Творчество Льва Толстого

Содержание


Введение

1. Военная тема в творчестве Л. Н. Толстого

2. Традиции Льва Толстого в произведениях белорусских писателей

Заключение

Список использованных источников


Введение


В настоящее время актуальной в литературоведении становится традиция рассмотрения одной национальной литературы в контексте другой, рассмотрение межнациональных литературных связей. Наша курсовая работа посвящена рассмотрению традиций Льва Толстого в белорусской литературе.

Имя и слово Толстого в Беларуси были всегда окружены большим уважением и почетом. "Лев Толстой, - утверждал К. Чорный, - писатель всемирный, его художественные образы превзошли национальное, русское. И потому он был одним из тех великих писателей земли русской, которые поднимали белорусский народ до общечеловеческой культуры, вкладывая в нее свое национальное богатство" [11, с. 69]

Произведения Толстого наполнены художественными пророчествами. У него находим то, что литература XX века признала нормой: поток сознания (например, монолог Анны по дороге на станцию, где она бросится под поезд), "текучесть" человеческого характера, подсознательное течение диалога, емкость романной формы, выделение и укрупнение деталей (дуб Андрея Болконского, каренинские уши и т.д.), которые раскрывают внутренний мир героев.

В одном из вариантов своего первого "военного" произведения- рассказа "Набег", написанного в 1852 году и опубликованного в мартовской книжке "Современника" за 1853 год,- Лев Толстой заявил: "Война всегда интересовала меня". Здесь же писатель объяснил характер этого интереса: "Мне интереснее знать, каким образом и под влиянием какого чувства убил один солдат другого, чем расположение войск при Аустерлицкой или Бородинской битве" [19, т. 3, с. 228]. Тем самым уже в начале 1850-х годов Толстой засвидетельствовал возникший у него интерес к нравственно-психологическому, так сказать, "человеческому", содержанию войны, интерес, которому, как показало будущее, он не изменил и впоследствии.

"Проблема "Человек и война" у Толстого - это не только место человека в исторических судьбах нации, но и самоутверждение личности, ее моральное испытание, нравственная оценка ее жизненных идеалов, ее самораскрытие. Толстой-баталист ни на мгновение не изменял основному своему качеству человековеда и психолога, провозглашая на материале изображенных им событий огромную ценность человеческой личности" [22, с. 4 - 5].

Писатель великолепно понимал негативную сущность войны как таковой, безотносительно к ее стратегическим целям. Объявленный в "Набеге" интерес к войне как к факту убийства одним человеком другого ставился во главу угла во всем последующем творчестве Толстого-баталиста: смерть на войне неизменно истолковывалась писателем не как "деталь"- пусть одна из многих - широкого батального полотна, а как нечто неизмеримо более значительное, как его своеобразное средоточие. Толстой, писал в этой связи В. Ермилов, "содрогается оттого, что люди убивают друг друга, в то время как каждый человек несет в себе целый мир, и гибель одного человека есть гибель целого мира" [10, с. 5]. Оставаясь крупномасштабным, историческим явлением, война в изображении Толстого приобретает глубоко человеческое содержание.

Толстой был далеким от скрупулезного - в духе "натуральной школы" - исследования походного быта; лишь в самых беглых чертах описывал он - в случае крайней необходимости - военную технику. Его сравнительно большой военный опыт (с войной, как мы знаем, был непосредственно связан жизненный путь писателя) послужил, следовательно, чему-то большему, чем голый документализм.

Документализм у Толстого стал неотъемлемым признаком художнического видения войны; крупнейшие писатели-баталисты последующих лет, русские и зарубежные, говоря о батальных картинах Толстого, придавали огромное значение его личному военному опыту. Личное участие Толстого в военных действиях дало его картинам мало с чем сравнимое обаяние достоверности, поражавшее современников и потомков и служившее важнейшей предпосылкой убедительности его художественных открытий.

Цель нашей работы - исследовать отражение толстовских традиций в военной белорусской литературе. Для достижения данной цели будут решаться следующие задачи: 1) анализ военной темы в творчестве Л. Н. Толстого на примере его произведений: "Набег", "Севастопольские рассказы", "Война и мир"; 2) исследование отражения традиций Толстого в изображении войны в белорусской литературе на примере произведений М. Горецкого "На империалистической войне", Я. Брыля "Птицы и гнезда", А. Адамовича "Хатынская повесть", В. Быкова "Смерть человека".

Объект исследования - произведения Л. Н. Толстого и белорусских писателей. Предмет исследования - военная тема в творчестве Толстого и в белорусской литературе.


1. Военная тема в творчестве Л. Н. Толстого


Документализм Толстого опосредствовался в сложном художественном синтезе, в котором "человеческая ценность" персонажа максимально возрастала. Именно с позиций осознавшей себя человеческой личности Толстой воссоздавал армейскую - боевую, строевую, походную, бытовую, казарменную - обстановку, фиксируя свое внимание на бесконечном множестве каких-то мелочей. Не в пример "физиологам" 40-х годов Толстой обладал "внутренним свойством, делающим эти мелочи не случайными: они все подобраны для совершенно определенной и отчетливой цели - доказать нелепую несообразность войны, опровергнуть легенду о красивой целесообразности массовых истреблений.

"Новизна батальных картин Толстого состояла в том, что его военный опыт был в первую очередь опытом нравственным и его неослабевающий интерес к явлениям войны был постоянно сопряжен с моральными проблемами. Интерес этот не был интересом стратега, бытописателя,- хотя Толстой превосходно знал бытовую сторону войны,- или всего лишь батального живописца,- хотя Толстой был замечательным живописцем военных действий и событий. Интерес Толстого к войне был прежде всего интересом моралиста, размышлявшего над нравственными противоречиями явлений войны" [22, с. 7].

Проявлявшиеся в военных условиях положительные качества толстовских персонажей для самого Толстого были вовсе не оправданием войны как таковой; война была "жестокой необходимостью", суровой самопроверкой его героев и - так как многие из них в той или иной мере автобиографичны - самопроверкой его собственных идейных исканий и нравственно-психологических наблюдений. Все эти аспекты исследования в их органической взаимосвязи должны содействовать более глубокому пониманию Толстого - великого человеколюба и "войноненавистника".

Война обнаруживает в человеке его действительные начала - хорошие и дурные, срывает с него маску, которая прежде могла казаться его сутью. Война дает человеку возможность узнать в себе других; познание "я" становится, таким образом, познанием человека вообще. Отсюда - постановка целого ряда животрепещущих вопросов, для которой "военный материал" давал самые благодатные возможности.

Как и в большинстве своих произведений, в кавказских рассказах Толстой оставался верным исторической правде. В частности, в "Набеге" он документально точно воспроизвел военную операцию русской армии, проводившуюся летом 1851 года на левом фланге Кавказской линии. 27-28 июля было предпринято наступление русских войск на аулы Автуры и Герменчук. Описывая картину этого наступления в "Набеге", Толстой остается исторически правдивым, хотя и не заботится о документально-статистической достоверности. Но главное, конечно, заключалось не в этом. "У Толстого в первых военных рассказах воспроизведение хода военных действий (именно всего их хода, а не отдельных сражений) в его действительно историческом своеобразии органически слилось с развернутым исследованием вопросов о смысле мужества, нравственной стойкости, о подлинных и мнимых основаниях превосходства одних людей над другими, с оценкой в этой связи моральных качеств людей разных слоев русского общества, с выяснением таким образом исторических возможностей и задач самих этих слоев и сословий" [22, с. 13]. В этом состояла позиция Толстого-художника; в этом заключалось его новаторство.

Толстой был одним из первых, кто взялся за преодоление романтической традиции в трактовке кавказской темы. Притом он не ограничился реалистической трезвостью в описании военных действий. Более того, военные действия как таковые заняли здесь явно второстепенное место. Рассказ Толстого отличается тем, что это было произведение "с целью", что основным в рассказе было не столько стремление дать реалистическое описание войны, сколько поставить и разрешить определенные проблемы.

Здесь, в "Набеге", писатель впервые поставил вопрос об интереснейшей особенности человеческого характера, обычно именуемой храбростью. Для подростка Иртеньева, самозабвенно мечтавшего о бранной славе, понятия о "храбрости" и "трусости", как мы видели, исключались вообще. Там мы имели дело с детской фантазией. Военная операция в "Набеге" - реальность; ее участники - реальные люди, действующие в реальных обстоятельствах. В черновом наброске рассказа Толстой, прозрачно намекая на инфантильные мечты своего автобиографического героя, писал: "Для меня давно прошло то время, когда я один, расхаживая по комнате и размахивая руками, воображал себя героем, сразу убивающим бесчисленное множество людей и получающим за это чин генерала и бессмертную славу". Впоследствии же, на Кавказе, продолжает Толстой, его стал занимать вопрос, "под влиянием какого чувства решается человек без видимой пользы подвергать себя опасности и, что еще удивительнее, убивать себе подобных... Что такое храбрость, это качество, уважаемое во всех веках и во всех народах? Почему это хорошее качество, в противоположность всем другим, встречается иногда у людей порочных? Неужели храбрость есть только физическая способность хладнокровно переносить опасность и уважается, как большой рост и сильное сложение..." [19, т. 3, с. 228]. Определение храбрости, с трудом сформулированное капитаном Хлоповым: "Храбрый тот, кто ведет себя как следует"- заставляет рассказчика-волонтера вспомнить слова Платона, называвшего храбрость "знанием того, чего нужно и чего не нужно бояться" (в черновом варианте "Набега" эти слова были вынесены в эпиграф). "Основная мысль обоих не так различна, как могло бы показаться,- пишет далее Толстой,- и... даже определение капитана вернее определения греческого философа, потому что, если бы он мог выражаться так же, как Платон, он, верно, сказал, бы, что храбр тот, кто боится только того, чего следует бояться, а не того, чего не нужно бояться" [19, т. 3, с. 17].

Тема храбрости - главная тема рассказа "Набег". Она разовьется затем в "Рубке леса" и в "Севастопольских рассказах", где будет поставлена в связь с социальной характеристикой персонажей; в "Набеге" же она исследуется преимущественно в моральном ракурсе. Едва наметившись в автобиографической трилогии, проблема храбрости в "Набеге" стала предметом самостоятельных размышлений. Храбрость трактуется Толстым как ценнейшее качество человеческой личности, как достояние людей высокого нравственного уровня. Толстой не прослеживает, как это было в трилогии, самого процесса формирования личности, обладающей этим качеством, в лучшем случае он ограничивается беглым указанием на его предпосылки; но его интересует, каким образом и при каких обстоятельствах это качество у персонажей проявляется.

"Храбрость и характер ее проявления, - пишет Ю. З. Янковский, - это, так сказать, доминанта всей образной системы "Набега". Каждый из героев рассказа (в скором времени Толстой откажется от таких прямолинейных принципов изображения) во многом абсолютизируется именно этим своим качеством. Волонтер, герой-рассказчик "Набега", своеобразно продолживший автобиографическую тему Толстого, не является в этом смысле исключением: как и другие персонажи, он полон желания уяснить для себя, "чего нужно и чего не нужно бояться" [22, с. 15].

Война как таковая в "Набеге" представлена скупо. Ее ужасы изображены одним-двумя штрихами - совсем не так, как это будет несколько лет спустя в "Севастопольских рассказах". Влияние войны на становление человеческой личности, на эволюцию характера не прослеживается вовсе. По-видимому, и Хлопов, и Розенкранц, и Алании, да, пожалуй, и волонтер-рассказчик проявили в военных действиях те черты своей личности, которые уже были органически им присущи. Попав в военную обстановку, они очутились в неестественном для человека положении. Позволяя проявиться сущности человеческой натуры, война, тем не менее, не гармонирует с ней.

Еще в кавказском незавершенном рассказе "Дяденька Жданов и кавалер Чернов" Толстой с уничтожающей силой клеймил невыносимые условия царской армии, воспитывающие в солдате только страх и беспрекословное повиновение и тем лишающие его человеческого облика, чувства собственной личности: "Его выгоняли на ученье,- он шел, давали в руку тесак и приказывали делать рукой так,- он делал, как мог, его били, - он терпел. Его били не затем, чтобы он делал лучше, но затем, что он солдат, а солдата нужно бить. Когда старший солдат подходил к нему, он снимал шапку, вытягивался в струнку и готов был со всех ног броситься, куда бы ни приказали ему, и, ежели солдат поднимал руку, чтобы почесать в затылке, он уже ожидал, что его будут бить, жмурился и морщился" [19, т. 3, с. 273]. Вопрос о солдате - главном участнике войны - оставался одним из основных вопросов толстовского "проекта о переформировании армии", над которым писатель работал, начиная с последней декады февраля 1855 года, то есть сразу же после смерти Николая I.

"Дух толпы" был превосходно передан Л. Толстым в "Записке об отрицательных сторонах русского солдата и офицера". "Толпа" здесь - это механическая совокупность потерявших свой облик людей; она лишена своей собственно человеческой физиономии, и ее "дух" не равнозначен воодушевлению. "Толпа" может стать "армией" лишь тогда, когда, помимо обязательной военной дисциплины, она будет жить дыханием тысяч человеческих жизней. Воссоздание этого "дыхания" не было задачей автора "Записки". Стесненный ее практическими целями, целями реорганизации русской армии, движимый стремлением сказать во всеуслышание о неблагополучии в ее рядах и, главное, защитить русского солдата от тлетворных воздействий крепостнической системы, Толстой сказал в "Записке" о том, что обратной своей стороной восхитило его и было запечатлено в "Севастопольских рассказах" [22, с. 37].

"Севастопольские рассказы" не только противостояли "Записке", но и были внутренне с ней связаны. Великий патриотический подвиг, ставший предметом искреннего восхищения автора "Севастопольских рассказов", вершила та же "голодная и вшивая" масса, к которой так пристально присматривался автор "Записки", те же солдаты и матросы. В "Записке" он впервые заговорил о той правде, которая - в ее более широком значении - будет объявлена основным героем "Севастопольских рассказов".

В полной мере Толстой постиг смысл разыгравшихся в Севастополе событий лишь в апреле 1855 года, когда лично стал в ряды его защитников (до этого он посещал Севастополь несколько раз, рассказывая о своих посещениях в коротких дневниковых записях). Участие в Севастопольской обороне коренным образом изменило настроение Толстого. Интересно, что столь же благотворно отражалась она и на солдатах, прибывших в Севастополь с Бельбека. Полковник П. Н. Глебов, известный герой севастопольских событий, говорил в своих "Записках", что "в Севастополе русский солдат просто перерождается". Эта удивительная метаморфоза - перерождение бессловесного, отчаявшегося или смирившегося солдата в легендарного героя, мужественного и скромного, величественного и чуждого всякой позы,- поразила Толстого. Перед ним был наглядный пример нравственного возрождения человека, приобщившегося к великому делу - делу защиты родины.

Севастополь же убедил Толстого в неизбежности окончательного морального падения той части русского офицерства, которая саркастически высмеивалась в "Записке". Так находит Толстой позитивный смысл оборонительной войны. Так обнажаются перед ним те человеческие качества, которые он угадывал в людях еще на Кавказе и которые отныне уже никогда не выпадут из его поля зрения.

"Севастопольский этап идейно-творческой эволюции Толстого имел не только и не столько военно-стратегическую, сколько нравственно-этическую предысторию. На Кавказе и в Бессарабии исподволь готовилось решение целого ряда тех "человековедческих" вопросов, которые в дни Севастопольской обороны получили как никогда емкий, как никогда значимый и актуальный смысл. Вместе с тем севастопольские впечатления Толстого были качественно новой ступенью его идейно-художественного развития. Севастополь пробудил в Толстом мысли о человеке и войне в универсально-всеобъемлющем значении, о закономерностях человеческого бытия и исторических судьбах нации - и в этом отношении "Севастопольские рассказы" с полным правом можно считать преддверием к созданию "Войны и мира" [22, с. 38].

Севастополь дал толчок колоссальному духовному взлету писателя. Здесь сложилось принципиально иное отношение Толстого к войне, чем это было на Кавказе. Писатель ощутил подспудные источники человеческого поведения в бою. Он решил для себя многие волновавшие его проблемы.

Умение видеть, дар поразительной наблюдательности, проявившийся уже в кавказском творчестве писателя и уже тогда достигший высокого совершенства, в "Севастопольских рассказах" слился с горячим чувством патриотизма, впервые ставшим нравственным критерием Толстого в оценке человеческого поведения. Патриотизм русской армии, русского народа вообще, - качество, со всей очевидностью проявившееся в Крымской войне,- изменил и углубил толстовские представления о войне, обусловил тот новый ракурс проблемы "Человек и война", который позволил Толстому найти выход из наметившихся в его кавказских рассказах противоречий. Любовь к родине, к своему народу, естественно, не противостояла человеческой совести, голос которой, по Толстому, должен заглушить в себе воюющий. Напротив, она придавала совести людей - защитников отечества "земной", конкретный, действенный характер. Она заставила писателя переосмыслить нормы поведения человека на войне, увидеть в нем проявление высоких национальных качеств. 2 ноября 1854 года в Одессе, где Толстой останавливался по дороге в Севастополь, в его дневнике появились ныне широко известные слова:

"Велика моральная сила русского народа. Много политических истин выйдет наружу и разовьется в нынешние трудные для России минуты. Чувство пылкой любви к отечеству, восставшее и вылившееся из несчастий России, оставит надолго следы в ней. Те люди, которые теперь жертвуют жизнью, будут гражданами России и не забудут своей жертвы. Они с большим достоинством и гордостью будут принимать участие в делах общественных, а энтузиазм, возбужденный войной, оставит навсегда в них характер самопожертвования и благородства" [19, т. 47, с. 27 - 28].

Севастопольский цикл Толстого повествует о трагедии человечности.

"Правда "Севастопольских рассказов" - это нечто большее, чем ограниченный до минимума художественный вымысел и фотографическая верность действительности. Правда Толстого-баталиста заключалась в его верности своим непрестанно развивающимся взглядам и представлениям о человеке. Это была не документальная, а собственно человеческая правда" [22, с. 41].

Эта особенность творческого метода Толстого - видеть высшую человеческую правду в повседневных, будничных явлениях войны, "в крови, в страданиях, в смерти" [19, т. 4, с. 9]- обнаруживается в каждом из рассказов севастопольского цикла. Правда Толстого - в изображенных им картинах национального патриотического подъема; в мужестве и самоотреченности рядовых защитников Севастополя; в недостойном поведении офицеров-аристократов; в овладевшем автором чувстве неблагополучия русской жизни вообще; в его раздумьях о судьбе человека, России, русского народа; в его пристальном внимании к "натуральным" и "ненатуральным" формам человеческого бытия, к тончайшим движениям человеческого сознания и психики.

Первый из рассказов севастопольского цикла - "Севастополь в декабре месяце", в рукописи именовавшийся "Севастополем днем и ночью",- создавался с 27 марта по 25 апреля 1855 года, когда Толстой служил на одном из самых опасных участков Севастопольской обороны - знаменитом четвертом бастионе. Напечатанный два месяца спустя, в июньском номере "Современника", рассказ произвел поистине ошеломляющее впечатление.

В рассказе нет ярких батальных сцен, традиционной героической патетики, ложного романтического пафоса. Многими своими признаками: эпически-повествовательной манерой, внутренней сдержанностью, неторопливостью, воссозданием национальной героики - "Севастополь в декабре месяце", как и последующие севастопольские рассказы, предвосхищает "Войну и мир".

Толстым, наконец, найден ответ на волновавший его еще на Кавказе вопрос: кто же действительно храбр? Это - рядовые солдаты, подлинные носители патриотизма, полные решимости не отдать Севастополь врагу. Твердые и мужественные, они менее всего думают о своем мужестве; будучи поистине храбрыми, не сознают этого, будучи героями, стыдятся своих героических поступков. Реплика рассказчика о стыдливом чувстве любви к родине относится именно к ним. Эти люди не рассказывают о своих героических деяниях, пресекают, где это возможно, разговоры о них, в трудную минуту проявляют редкое самообладание, достойно переносят страдания. В госпитале мы встречаемся со "старым исхудалым солдатом", "добродушным взглядом" следящим за своим собеседником, и становимся очевидцами их разговора:

  1. На пятом бастионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.
  2. Неужели больно не было в эту первую минуту?
  3. Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.
  4. Ну, а потом?
  5. И потом ничего, только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек [19, т. 4, с. 7].

И только "женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком", жена искалеченного солдата, вмешавшись в разговор, поведала, к его великому неудовольствию, "про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки с тем, чтобы посмотреть на залп нашей батареи", и как он сказал "великим князьям", "что он опять хочет на бастион с тем, чтобы учить молодых, ежели уж сам работать не может" [19, т. 4, с. 7]

В кавказских рассказах Толстой не говорил о тех ужасах войны, с которыми она неизбежно связана; в лучшем случае он ограничивался краткими суждениями о неповинно пролитой крови, о нелепо оборвавшейся человеческой жизни. Как ни тягостны впечатления от смерти Аланина или, тем более, Веленчука, в них не чувствуется тот неудержимый крик души, который слышим в первом же из севастопольских рассказов. Отвратительное зрелище войны - массового убийства - предстает здесь во всей своей неприглядности и жестокости. Мы попадаем на четвертый бастион (на котором, кстати, сам Толстой чуть не стал жертвой взрыва) и наблюдаем, как неумолимой мортирой "у матроса вырвана часть груди": "В первые минуты на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении"; "но в то время, как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них", замечаем, "что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше; и в то время, как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: "Простите, братцы!" - еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет еще раз: "Простите, братцы!" [19, т. 4, с. 15]. "Это вот каждый день этак человек семь или восемь",- слышим мы слова морского офицера.

Попав же в госпиталь, видим "докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные, слова, лежит раненый под влиянием хлороформа", видим, "как острый кривой нож входит в здоровое белое тело", "как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство", "как фельдшер бросает в угол отрезанную руку", "как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания" [19, т. 4, с. 9].

"Картины чудовищного безумия, каким является война, рисуются без нарочитого сгущения красок, без смакования натуралистических подробностей, а так же мужественно и просто, как и эпизоды военной героики. Те, кому в силу необходимости ампутируют конечности, чьи тела режет "острый кривой нож" хирурга, представлены не как безликое множество: мы знаем, что это и есть защитники Севастополя. Физически искалеченные, пожизненно изуродованные, они не переродятся духовно. Дикость и нелепость человекоубийства обнаруживаются тем явственнее, чем настойчивее превозносится непреходящая ценность человека, его внутреннего мира и его высокого назначения" [22, с. 47].

Подверженный жестоким испытаниям войны, человек - носитель высоких нравственных принципов сплошь и рядом лишается самого дорогого - жизни. В этом и заключается трагедия человечности, переданная Толстым так вдумчиво и проникновенно. И не следует полагать, что знаменитые слова из "Севастополя в декабре месяце": "Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский" [19, т. 4, с. 16] - не несут в себе отголосков этой трагедии. Их торжественное звучание явно противостоит казенно-"патриотическому" превознесению войны "в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами" [19, т. 4, с. 9].

В первом севастопольском рассказе Толстого война и мир показаны в каком-то удивительном единстве. Ежеминутная угроза смерти не мешает людям жить. Не только "девица" в розовом платье, но и суровый матрос принадлежит какой-то своей частью миру. Солдаты "переобуваются, едят, курят трубки, живут" [19, т. 4, с. 13]. В трактире за тарелкой котлет с горошком и бутылкой кислого крымского вина тянутся обычные разговоры подвыпивших офицеров. Посетители - офицеры и моряки - бранят трактирщика, толкуют о Феньке, о дорогих и невкусных котлетах, о грязи на бастионе и так же обыденно - о самом страшном, о том, "как убит тот-то и тот-то товарищ" [19, т. 4, с. 10]. По городской площади ездят телеги с сеном, с кулями и с бочками, ходят солдаты, матросы, офицеры, купцы, женщины, дети. На набережной - русские мужики с самоварами, бабы с булками. На пристани - запах каменного угля, навоза, сырости и говядины, сваленные в кучу дрова, мясо, туры, мука, железо и т. п. Неотъемлемые штрихи всех этих картин - солдаты "разных полков", "с мешками и ружьями", "без мешков и ружей", праздные, озабоченные, сосредоточенные, веселые. Такова жизнь осажденного города; привычный бытовой уклад - и настойчиво вписывающиеся в него детали военной панорамы; примелькавшиеся малоприметные типы - и постоянное напоминание о неблагополучии; мир - и война. И то и другое, как уже говорилось, составляют известное единство; но гармонии в этом единстве нет. Оно вызывает скорее легкое недоумение, которое поддерживается и заключительными строками рассказа:

"По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им" [19, т. 4, с. 17].

Звуки вальса и вторящие им выстрелы - это, действительно, странно. Но что-то весьма важное еще не досказано: оно раскроется в дальнейших фазах севастопольского цикла.

В рассказе нет откровенного противопоставления войны и красоты природы (такого, скажем, как в "Набеге"). Подразумевая его "в подтексте", Толстой не говорит о нем "вслух". Но "в севастопольском рассказе появляется, по сути, более важное, чем в "Набеге", противопоставление - противопоставление естественного, природного - аналитическому, рациональному. Мы говорили, как раненый солдат, вспоминая о перенесенной им тяжелой операции, уверял, что главное при этом - "не думать много". Подчеркнутые Толстым три слова имеют более глубокий, чем это может показаться, смысл. Солдат "не думал", совершая подвиг; он "не думал" под ножом хирурга; он и сейчас "не думает", что он герой. В раннем творчестве Толстого представители "простого народа", как правило, не проявляют склонности к аналитическим раздумьям; они почти никогда не заняты самоанализом; естественность их жизнеощущения усматривается, в частности, в нежелании углубляться в себя, в цельности, непротиворечивости натуры, в отсутствии какого бы то ни было анализа своего состояния, в неспособности выступать глашатаями авторских идей" [22, с. 48 - 49].

Второй севастопольский рассказ Толстого - "Севастополь в мае"- тоже брал свое начало в первом "синкретическом" замысле "Севастополя днем и ночью".

Глава восьмая в рассказе - описание госпиталя, очень похожа на соответствующее место в предыдущем рассказе. Как и там, здесь "говор разнообразных стонов, вздохов, хрипений, прерываемый иногда пронзительным криком". Как и там, здесь "доктора с мрачными лицами и засученными рукавами, стоя на коленях перед ранеными, около которых фельдшера держали свечи, всовывали пальцы в пульные раны, ощупывая их, и переворачивали отбитые висевшие члены, несмотря на ужасные стоны и мольбы страдальцев" [19, т. 4, с. 38]. Лужи крови, несмолкающие крики, чудовищные страдания. "Один из докторов сидел около двери за столиком и... записывал уже пятьсот тридцать второго" [19, т. 4, с. 38]: этот кошмар производит впечатление нескончаемого. А ведь "уже шесть месяцев прошло с тех пор, как просвистало первое ядро"... Бессмысленная жестокость происходящего как бы "нагнетается", доводится до апогея. Дальше так продолжаться не может. Всему этому надо воспрепятствовать. Как именно - Толстой не знает. Но ему ясно одно: "...Или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать" [19, т. 4, с. 19].

Отрицая войну изображением тех страданий, которые несет она человеку, Толстой приходит к твердому выводу о ее нелепости и бессмысленности. Поиски же ее причин, ее источников остаются безрезультатными. Когда парадоксальность человеческих поступков "не укладывается" в образную систему, Толстой не может оставаться рассказчиком-художником и превращается в публициста-нравоучителя. Пытаясь прорваться сквозь пелену человеконенавистнического фатума, он апеллирует к общегуманным началам христианства:

"И эти люди - христиане, исповедующие один великий закон любви и самоотвержения, глядя на то, что они сделали, не упадут с раскаянием вдруг на колени перед тем, кто, дав им эту жизнь, вложил в душу каждого, вместе с страхом смерти, любовь к добру и прекрасному, и со слезами радости и счастия не обнимутся, как братья? Нет!., снова свистят орудия смерти и страданий, снова льется честная, невинная кровь и слышатся стоны и проклятия" [19, т. 4, с. 59].

"Толстой показывает, как военная атмосфера периодически возбуждает в героях рассказа чувство полноты бытия, являющееся прямым следствием ощущения его непрочности, относительности. Война максимально мобилизует инстинкт любви к жизни, но не застраховывает личность от эгоизма и безответственности" [22, с. 51 - 52].

Показав в первом севастопольском рассказе чудеса героизма, который проявляла солдатская масса, Толстой, как мы уже говорили, не остановился на этом. Второй севастопольский рассказ представил нам совершенно другие человеческие качества, обнаруживающиеся в войне же. И в первом и во втором случае они не просто обнаруживались, но и развивались, воспитывались. Война не только раскрыла то, что было скрыто, но и "взрастила" те человеческие начала, которые в мирных условиях могли навсегда заглохнуть. В "недумающем" человеке она активизировала его патриотические устремления, в "думающем" -его тщеславие. Автор "Севастополя в мае" занят "думающими" людьми. Но он не забывает напомнить, что война нравственно калечит всех. Она пробуждает в людях - военных и невоенных, решительно во всех - болезненные, неестественные, патологические начала. Вспомним, как в часы перемирия "толпы народа высыпали смотреть" на изуродованные трупы, усеявшие "цветущую долину" [19, т. 4, с. 56], - и чувство глубокого отвращения к "войне", тлетворный дух которой заражает "мир", заговорит в нас еще и еще раз.

В первом севастопольском рассказе сосуществование "войны" и "мира" определялось как странное. Глубокий драматизм этого сосуществования довлел подспудно. Здесь же, в "Севастополе в мае", оно обнаженно-трагическое. Там старинному вальсу вторили звуки выстрелов; здесь девятилетний мальчик с огромным букетом в руках пугается покачнувшейся руки обезглавленного трупа. Дело, конечно, не в деталях (одинаково выразительных и в первом и во втором случае), а в том, что "странность", необъяснимость массового человекоубийства, противоречащая всякому здравому смыслу, доводится, наконец, до вопиющей парадоксальности. "В "Севастополе в мае" трагедия человечности стала самоочевидной. Она - в противоестественности самой идеи войны, в ужасе постоянных убийств, в невыносимости сопровождающих ее человеческих страданий" [22, с. 60].

В рассказе "Севастополь в мае" война и мир откровенно враждебны друг другу, в их соотнесении друг с другом - боль за опозоренную красоту, за поруганную человечность. Трагические мотивы звучат на протяжении всего рассказа. Трагична человеческая судьба. Трагична та ничем не оправданная дисгармония, которую человек своими неразумными деяниями вносит в жизнь. Толстой обращается к своему излюбленному, знакомому нам еще по его кавказским рассказам, приему противопоставления извечной красоты природы варварству людей, но здесь, в "Севастополе в мае", противопоставление это имеет не грустно-недоуменный, нравоучительный смысл, как в "Набеге", а откровенно трагическое содержание. В 14-й главе рассказа - его своеобразном идейно-философском эпицентре - рисуется величественная картина рассвета над Сапун-горою, заставляющая на минуту забыть о только что описанных человеческих страданиях:

"...А все так же, как и в прежние дни, загорелась зарница над Сапун-горою, побледнели мерцающие звезды, потянул белый туман с шумящего темного моря, зажглась алая заря на востоке, разбежались багровые длинные тучки по светло-лазурному горизонту, и все так же, как и в прежние дни, обещая радость, любовь и счастье всему ожившему миру, выплыло могучее, прекрасное светило [19, т. 4, с. 52 - 53].

Глубоко трагические ноты рассказа не заглушают его жизнеутверждающей направленности. Мир создан для мира.

Толстой остро ощущает необходимость продолжить изучение севастопольских событий, постичь исконный, человеческий смысл происходящего. Так появляется заключительный рассказ севастопольского цикла "Севастополь в августе 1855 года", завершенный уже после отъезда Толстого из Севастополя, в декабре 1855 года, и месяц спустя напечатанный в "Современнике". Как и два предыдущих, третий рассказ был с восторгом встречен публикой. Толстой раскрывал здесь трагедию души человека, участника севастопольской обороны, показывая тщетность ее благородных порывов. Он, наконец, постигал диалектику противоречивого человеческого сознания.

Раздумья Л. Н. Толстого о "человеке и войне" имеют глубоко "человеческое" содержание. Поэтому нельзя рассматривать "военные главы" романа-эпопеи "Война и мир" вне их связи с образной системой и художественной логикой всего произведения.

Значение слова "мир" в заглавии романа многократно служило предметом полемики. Для С. Чубакова смысл заголовка эпопеи близок к однозначности: мир - это не-война. Сам Толстой хорошо сознавал смысловую неоднозначность слова "мир" в заглавии своего произведения и, видимо, не случайно в одном из прижизненных изданий эпопеи допустил написание слова "мир" в заглавии через "и десятеричное" ("міръ"), дав тем самым основание для его "людской" трактовки. И все же, как бы ни истолковывалось слово "мир", вынесенное Толстым в заголовок,- то ли в максимально широком смысле (весь мир), то ли в значении человеческого сообщества (людской мир), то ли, наконец, в качестве прямой антитезы "войне",- война, по Толстому, не является его необходимым, вечным спутником.

В "Войне и мире" Толстой очередной раз сказал об этом. "Здесь показано, что, формируя характеры людей, предоставляя им богатые возможности для самовыражения, "война" вместе с тем органически противостоит их природе. Естественно "вписываясь" в мир, человек противоестественно отдается войне - в этом состоит, по Толстому, важнейшее, так и не преодоленное историческим прогрессом, глобальное противоречие человеческого бытия, преисполненное глубоко трагического содержания. Человеческая личность в "Войне и мире", в отличие от предшествующих произведений Толстого, осмысливается во всей совокупности ее социальных, семейных, культурных и бытовых связей, становясь, таким образом, вместилищем великих нравственных богатств и оцениваясь с объективных, как представляется Толстому, позиций вечной нравственности. Человеческая жизнь, прослеженная на всех ее этапах и взятая в ее отношении к неумолимому ходу истории, приобретает в глазах Толстого нечто большее, чем имманентную самоценность. Тема человека как такового, человека в его естественной, повседневной сущности - после длительных идейно-творческих исканий Толстого - встала, наконец, во весь рост. Характерно, что в процессе работы над романом "война" в общих своих контурах уяснилась сразу же; тяготеющий к "миру" человек, напротив, все более и более "очеловечивался". Достаточно сравнить первые наброски романа с его окончательными редакциями, чтобы убедиться в этом. Тем самым антитеза "Война и человек", "Война и человечность" стала, так сказать, самоочевидной" [22, с. 75].

Изображение человека и больших людских сообществ на протяжении всех глав "Войны и мира" несет на себе постоянный отблеск "войны". Созданные для мира, люди принадлежат войне; жаждущие жить, они подвержены каждодневной опасности быть убитыми; тянущиеся друг к другу, они невыносимо страдают от своей неизбежной в военных условиях разобщенности. Трагедия человечности, столь явственно прозвучавшая в "Севастопольских рассказах", здесь, в "Войне и мире", во стократ усилилась. Каждая страница эпопеи Толстого, по словам В. Ермилова, написана войною: "Тут нет... такой детали, такого сюжетного положения, которые не были бы связаны с войной; в штатской, гражданской сфере романа Толстой пишет войною; в непосредственно военной сфере он пишет войною о войне. Все черты характеров, весь стиль поведения героев в штатской сфере - все внутренне обращено к войне, все отзовется в войне, все проверится войною, так же как и все, происходящее в военной сфере, отзовется в сфере гражданской" [10, с. 45]. Уже в севастопольском цикле восприятие войны развивалось от констатации ее "странности" к сознанию ее трагической нелепости. Не изменив своим прежним взглядам на войну, в частности войну оборонительную, автор "Войны и мира" осмыслил ее значительно глубже: в ряду проблем, волновавших Толстого в 60-е годы, тема человека и войны приобрела некое "многоголосое", полифоническое звучание. Она углубилась, попав в русло передовой русской литературы 60-х годов с ее постоянными поисками положительного героя. Она получила остро злободневный смысл в связи с активизировавшимися после 1861 года раздумьями Толстого о России, о перспективах ее развития, о природе русского национального характера. Она достигла своего полнозвучия, осложнившись, в первую очередь, проблемой личности и народа, человека и "мира" - той самой проблемой, которая, собственно, и определила движение авторского замысла от "страшно далеких" от народа "Декабристов" к всенародному патриотическому подъему 1812 года.

Эволюция героев "Войны и мира",- один из важнейших толстовских принципов построения человеческого характера, - достигает своего кульминационного, нередко поворотного пункта в большинстве случаев тогда, когда все причастные к ней обстоятельства обнажают свою подлинную сущность, то есть все в той же военной ситуации. Это относится едва ли не в первую очередь к двум центральным неисторическим персонажам "Войны и мира" -Андрею Болконскому и Пьеру Безухову, для которых Аустерлиц и Бородино стали определяющими вехами в эволюции их жизнеотношения.

Преодоление Пьером своего "бонапартизма", перерастающее в яростную вражду к Наполеону - себялюбцу и убийце, осуществлялось под воздействием целого ряда субъективных и объективных факторов. В первых двух томах романа преобладали факторы субъективные: Пьер стремился к нравственному самоусовершенствованию. Как бы ни были значительны достигнутые им на этом пути успехи, сами по себе они не обещали желанного умиротворения. Умиротворение пришло под влиянием объективных обстоятельств: русская жизнь, выведенная 1812-м годом из состояния традиционного равновесия, "содрогнулась", "затрещала по швам" и, представ перед Пьером в своем новом, неожиданном для него облике, вошла в его сознание как великая "очищающая" стихия. Она возродила Пьера в тот момент, когда он все более и более убеждался в тщетности своих внутренних усилий.

Пьер неузнаваемо преображается по мере того, как обстоятельства войны "уводят" его на задний план панорамы. На Бородинском поле он не теряет своей личности, напротив, обретает ее: перед нами - человек, сознающий величие "мира", величие общего дела. "Это новое соборное понятие - миром,- справедливо отмечает С. Бочаров,- появляется на страницах книги вместе с началом войны. Оно является, это слово, знаком новой положительной реальности, которая выявляется в ситуации народной войны; это уже не чистая умозрительная идея, как было прежде, но действительно земное единство людей. В бородинских главах и прежде всего в бородинских впечатлениях Пьера Безухова раскрывается это новое содержание - "миром" [5, с. 86]. Прислушаемся к душевному состоянию Пьера в канун Бородинского сражения - и мы легко убедимся, что Пьер постигает нечто новое, жизненно важное, то, что повлияет на всю его дальнейшую судьбу:

"Въехав на гору и выехав в небольшую улицу деревни, Пьер увидал в первый раз мужиков-ополченцев с крестами на шапках и в белых рубашках, которые с громким говором и хохотом, оживленные и потные, что-то работали направо от дороги, на огромном кургане, обросшем травою... Увидав этих мужиков, очевидно, забавляющихся еще своим новым военным положением, Пьер опять вспомнил раненых солдат в Можайске, и ему понятно стало то, что хотел выразить солдат, говоривший о том, что всем народом навалиться хотят. Вид этих работающих на поле сражения бородатых мужиков с их странными неуклюжими сапогами, с их потными шеями и кое у кого расстегнутыми косыми воротами рубах, из-под которых виднелись загорелые кости ключиц, подействовал на Пьера сильнее всего того, что он видел и слышал до сих пор о торжественности и значительности настоящей минуты" [19, т. 11, с. 193].

И затем, вечером после сражения:

"О, как ужасен страх и как позорно я отдался ему! А они... они все время, до конца были тверды, спокойны..." - думал он. Они в понятии Пьера были солдаты - те, которые были на батарее, и те, которые кормили его, и те, которые молились на икону. Они - эти странные, неведомые ему доселе люди,- они ясно и резко отделялись в его мысли от всех других людей [19, т. 11, с. 292 - 293].

Этот новый, ценой великих усилий постигаемый мир, мир простого народа, приблизившись к которому, Пьер неузнаваемо преобразился, открылся герою Толстого именно в войне. Общение Пьера с солдатами мало чем напоминает, например, благожелательные разговоры Нехлюдова с крестьянами в "Утре помещика"; общественное положение Пьера и солдат как бы нивелируется угрозой национальной катастрофы, которую несет война. То, что для десятков и сотен людей "света" было бы досадным диссонансом в привычном жизнеустройстве, для Пьера, одержимого жаждой постичь смысл своего существования, становится глубоко внутренним просветлением, давшим новое содержание всей его последующей жизни.

Строго говоря, весь роман Толстого построен на противопоставлении двух типов людей. Противопоставление это ощутимо в изображении любой общественной сферы. Оно олицетворяется в Кутузове и Наполеоне, князе Андрее и Анатоле, в Пьере и Элен, в Денисове и Друбецком. Нравственно несовместимые, герои эти вынуждены друг с другом уживаться и "сосуществовать. События 1812 года, поставив в равное положение несовместимые характеры, подвергнув суровым испытаниям различные жизненные принципы (есть символический смысл в том, что тяжело раненные Андрей Болконский и Анатоль Курагин оказываются на соседних койках), активизируют в человеке то, что он, быть может, сам для себя уясняет недостаточно четко. Противодействие Пьера тем фальшивым светским условностям, в плену которых он до того пребывал, с большей или меньшей силой проявлявшееся уже в первых частях романа, теперь, в 1812 году,- и благодаря 1812 году - привело его к бескомпромиссному разрыву с ними. Возрождение Пьера - тоже благодаря 1812 году - осуществилось на иной, чем он ранее предполагал, на всенародной основе.

Описанное в "Войне и мире" Бородинское сражение, одна из самых впечатляющих картин мировой баталистики,- это яркий пример воссоздания массовой психологии. Бородино "поглощает" Пьера; его переживания теряют тот "сольный" характер, который имели они в "мирных" эпизодах романа. Неся в себе оттенок живой любознательности и, может быть, какого-то недоумения в первых бородинских главах, они все активнее вливаются в единый "оркестр" всенародного порыва.

Все созерцаемое Пьером на бородинском поле лишено того традиционного налета парадной героики, от которого Толстой отказался уже давно, начиная с кавказских рассказов. Всеобщее воодушевление и даже "веселость", настойчиво подчеркиваемые Толстым, далеко не равнозначны романтической помпезности. Бородинское поле - это тяжелый, изнурительный труд сотен и тысяч людей. Объединяющий их порыв не сглаживает облика каждого из них. В памяти читателя остаются все - и "молоденький круглолицый офицерик, еще совершенно ребенок, очевидно, только что выпущеный из корпуса", и окружившие Пьера солдаты "с веселыми и ласковыми лицами", и мужик, присевший под пролетевшим ядром, и подшучивающий над Пьером "краснорожий шутник", и "какой-то генерал со свитой", сердито на него посмотревший, и "офицер, который с бледным молодым лицом шел задом, неся опущенную шпагу, и беспокойно оглядывался", и еще один офицер, который "с нахмуренным лицом, большими, быстрыми шагами переходил от одного орудия к другому", и унтер-офицер, который "подбежал к старшему офицеру и испуганным шепотом (как за обедом докладывает дворецкий хозяину, что нет больше требуемого вина) сказал, что зарядов больше не было" [19, т. 3, с. 235 - 236]. Мы запоминаем и единожды появляющихся, и старательно описанных - тех, кому посвящены целые главы.

Трагедия человечности, с потрясающей силой воссоздававшаяся еще в "Севастопольских рассказах", в "Войне и мире" обрела всеобъемлющие, глобальные контуры. Ее фатальный характер стал как никогда очевидным. Чудовищная мясорубка войны, приведенная в действие непостижимыми и неподвластными человеку силами и ежеминутно уносящая сотни человеческих жизней, "заработала" с беспощадной, неумолимой жестокостью. Красота земли была очередной раз поругана. Подчеркнутое писателем патриотическое воодушевление русских солдат и офицеров придает бородинской панораме "Войны и мира" особое, приподнято-утверждающее звучание, которое Толстой, однако, вскоре приглушает, картине Бородинской битвы, особенно в заключительных "бородинских главах", нет и в помине той традиционной для исторических баталистов героики, которая обычно носила торжественно-классицистический характер и превосходным образцом которой могла служить, например, пушкинская "Полтава". Заключительные страницы "бородинских глав" романа, воссоздающие картину как бы в авторском восприятии, в мировой баталистике поистине уникальны. В них с потрясающей силой передана трагическая обыденность видимого итога Бородинской битвы - того самого итога, во имя которого было пролито столько человеческой крови:

"Несколько десятков тысяч человек лежало мертвыми в разных положениях и мундирах на полях и лугах, принадлежавших господам Давыдовым и казенным крестьянам, на тех полях и лугах, на которых сотни лет одновременно сбирали урожай и пасли скот крестьяне деревень Бородина, Горок, Шевардина и Семеновского. На перевязочных пунктах, на десятину места, трава и земля были пропитаны кровью. Толпы раненых и нераненых разных команд людей, с испуганными лицами, с одной стороны брели назад к Можайску, с другой стороны - назад к Валуеву. Другие толпы, измученные и голодные, ведомые начальниками, шли вперед. Третьи стояли на местах и продолжали стрелять.

Над всем полем, прежде столь весело-красивым, с его блестками штыков и дымами в утреннем солнце, стояла теперь мгла сырости и дыма и пахло странною кислотой селитры и крови. Собрались тучки, и стал накрапывать дождик на убитых, на раненых, на испуганных, и на изнуренных, и на сомневающихся людей. Как будто он говорил: "Довольно, довольно, люди. Перестаньте... Опомнитесь. Что вы делаете?" [19, т. 11, с. 260].

Это не просто описание Бородинской битвы. Это - непреходящий, "выламывающийся" из конкретно-исторических рамок символ творимого людьми зла.

В собственно художественном творчестве Толстого после "Войны и мира" военная тема теряет свое прежнее значение. Ведущее место она занимает, разве что, в повести "Хаджи-Мурат". И все же военная тема у писателя не исчезла. Она так или иначе присутствует в романах "Анна Каренина" и "Воскресение", в рассказах "После бала" и "За что?", в драме "И свет во тьме светит", в "народных рассказах" 80-х годов "Сказка об Иване-дураке и его двух братьях" и "Работник Емельян и пустой барабан". Как и прежде, военный материал в творчестве Толстого получает свое неизменное человеческое преломление.

Тема "Человек и война" приобретает у Толстого "поздних" лет совершенно особый характер. Проблема военной героики волнует писателя уже гораздо меньше. Мало его интересует теперь и психология "военного поведения". Единственное, к чему по-прежнему приковано внимание Толстого-человековеда, - это человек из "военного сословия", того самого праздного, бездеятельного "военного сословия", в адрес которого были направлены гневные инвективы автора "Войны и мира".

В незаконченной статье, первоначально носившей название "Еще о войне" (1896), Толстой писал об окончательной деградации "военного сословия", совершающейся на глазах современника. Когда-то, в атмосфере общенародного патриотического подъема 1812 года, военная среда еще могла воспитывать в человеке высокие моральные качества, могла формировать его благородный нравственный облик. Именно из этой среды, как мы знаем, вышли герои 14 декабря 1825 года. В настоящее же время, говорит Толстой, "в обществе совершилось разделение: лучшие элементы выделились из военного сословия и избрали другие профессии; военное же сословие пополнялось все худшим и худшим в нравственном отношении элементом и дошло до того отсталого, грубого и отвратительного сословия, в котором оно находится теперь" [19, т. 39, с. 219].

"Теперь для того, чтобы быть военным, человеку нужно быть или грубым, или непросвещенным в истинном смысле этого слова человеком, т. е. прямо не знать всего того, что сделано человеческой мыслью для того, чтобы разъяснить безумие, бесполезность и безнравственность войны и потому всякого участия в ней; или нечестным и грубым, т. е. притворяться, что не знаешь того, чего нельзя не знать, и, пользуясь авторитетом сильных мира сего и инерцией общественного мнения, продолжающего по старой привычке уважать военных,- делать вид, что веришь в высокое и важное значение военного звания" [19, т. 39, с. 219].

В 80-90-е и 900-е годы проблема войны становится для Толстого частью более общей проблемы насилия над человеческой личностью. Каждое из более или менее значительных военных столкновений было для Толстого предметом большой озабоченности: каждое из них вызывало в нем протест человеколюба, гуманиста. Здесь Толстой оставался бескомпромиссным. С великим гневом и великой болью писал он о гибели тысяч людей в итало-абиссинской, англо-бурской, испано-американской, наконец, русско-японской войнах:

"За какое хотите время откройте газеты, и всегда в каждую минуту вы увидете черную точку, причину возможной войны: то это будет Корея, то Памир, то Африканские земли, то Абиссиния, то Армения, то Турция, то Венесуэла, то Трансвааль. Разбойничья работа ни на минуту не прекращается, и то здесь, то там не переставая идет маленькая война, как перестрелка в цепи, и настоящая, большая война всякую минуту может и должна начаться" [19, т. 90, с. 47] (Статья "Патриотизм или мир?", 1896).

Причины возникновения войн, по Толстому, коренятся в насильственнической природе "цивилизованных" правительств, "будет ли это правительство русского царя, или турецкого султана, или правительство английское с своим Чемберленом и колониальной политикой, или правительство Северо-Американских Штатов со своим покровительством трестам и империализмом" [19, т. 36, с. 222].

Толстой многократно повторял, что люди давно уже поняли преступность убийств как таковых. Человек не должен убивать себе подобных - эта христианская истина прочно вошла в основы общественной нравственности. Чудовищные противоречия, во власть которых повергает человека война (исконно-христианское "не убий" и военно-политическое "убий" как можно больше), уродуют человеческую природу, разрушают столь дорогую Толстому цельность народного характера. Эти противоречия не подвластны здравому смыслу, парадоксальны, антигуманны.


2. Традиции Льва Толстого в произведениях белорусских писателей


В отечественной литературе были свои приливы и отливы в смысле освоения традиций класиков, в частности Толтсого и Достоевского. Творческое освоение их опыта, особенно если это диктовалось великими задачами времени и происходило на пути сближения с народной жизнью, оказывалась чрезвычайно плодотворной для нашей национальной литературы. Недавно еще классика "прочитывалась" и осваивалась нашей литературой преимущественно в исходном своем качестве: правда, только правда и ничего, кроме правды.

"Да, это важнейший принцип реалистической классики - пафос правдивости. Но даже к этому высочайшему принципу уроки классики свести нельзя,

Изображать жизнь самой жизнью: быт писать бытом, войну - войной, трагедию показывать трагедией, а прозу - прозой, в правде видеть нравственный смысл, радость, поэзию искусства - разве этого мало и разве легко это дается? Не мало и не легко - современная литература это знает" [4, с. 32].

Да, на этом пути в последние десятилетия создано много значительного.

Нельзя, однако, сводить всю философию и эстетическую цель искусства к поэзии "не-лжи", если литература хочет иметь "Войну и мир", "Братьев Карамазовых", "Гамлета", "Фауста". Правдивость, полная искренность, о которой Лев Толстой говорит как о главном условии искусства, - это чрезвычайно важно. Без этого просто нет реалистического искусства. Но если это есть, сразу встает вопрос о большем: о том, чем и выделяется классика, которая умеет жить одновременно и современностью и вечностью, и своим и общечеловеческим. Сегодня яснее встает вопрос именно об этом: о большей философской содержательности литературы, а значит и большем внимании к ее форме. Бытовой и даже документальной правды сегодня уже явно недостаточно.

Именно толстовская мера правдивости, беспощадности во имя правды - художественная и одновременно нравственная мера - осознается писателями многих стран как настоящий критерий самого искусства, на которое надо равняться. Великий писатель земли русской становится примером художественной смелости для многих и многих.

Все, кто по-настоящему писал о мировой войне, до которой Толстой не дожил, но которую предчувствовал и грозно предупреждал о ее возможности (Анри Барбюс, Ремарк, Хемингуэй, Горецкий, Шолохов и др.), - все они стремились смотреть в глаза страшной правде войны толстовскими глазами.

Имея в виду именно толстовскую меру правдивости и искренности, Хемингуэй утверждал, что военный опыт для писателя ничто заменить не может: только пережив чувства человека на войне, можно осмелиться писать о войне.

Влияние Толстого на белорусскую литературу охватывает все формы связей - и контактные, и типологические в их разнообразных оттенках, он затрагивает не только ее эстетику, но и сферу идейную.

У каждого писателя - "свой" Толстой, "свои" любимые произведения, идеи и проблемы. Толстой вдохновлял белорусских писателей на самостоятельные художественные открытия, учил и учит не удовлетворяться достигнутым.

Современная наша литература все последовательней переходит от статистических описаний к динамике, ассоциативности, более значительной духовной глубине. В этом ей помогает Л. Н. Толстой.

Толстовский инструмент исследования человеческой души, ее "диалектики" унес с собой в окопы первой мировой войны замечательный белорусский прозаик Максим Горецкий. Уйдя на войну, в окопы не с "жезлом маршала в солдатском ранце", а с "Толстым" (в душе, в памяти), молодой писатель вернулся домой с величайшим трофеем - он принес с войны правду. Беспощадную правду о войне, о человеке.

Образ человека на войне - самого автора, писателя - мы увидели в документальном произведении М. Горецкого "На империалистической войне". У Горецкого, который стремился к точности, нет боязни перед словом понятийным, прозаичным, необразным. Высокая точность и правдивость в показе душевного мира человека на войне и самой войны у Горецкого (об этом писали А. Адамович, В. Коваленко и др.) имеет свои нравственные и эстетичные истоки в "Севастопольских рассказах" и "Войне и мире". У Толстого и Горецкого, в их индивидуальной позиции присутствует народная точка зрения, отрицание империалистической бойни как большой народной беды.

Повесть, которая стоит в ряду самых жестоких и ярких европейских книг о первой мировой войне,- "На империалистической войне" Горецкого - родилась не "под пером" литератора, а "под карандашом" батарейного телефониста: он под огнем выкрикивал, передавал команды: "Тротиловой гранатой! беглый огонь...", записывал расходы боеприпасов, а затем тут же набрасывал: "Немного утихло. Когда это пишу, выпущено уже 807 шрапнелей и 408 гранат..." [9, с. 457]

"7 часов. Начался страшный бой. Выйдем ли живыми?" [9, с. 461]

"Ведут и несут раненых немцев и наших.

...Что было вчера? Я жив, но прежнего меня нет навсегда" [9, с. 464].

"Записываю команду и в перерывах (во втором орудии задержка: гильза не выбрасывается) поспеваю записывать в свою записную книжку..." [9, с. 465]

Тем же карандашом, тут же или через день-два - пронзительные строчки о состоянии человека, который убивает и которого убивают: "Ко мне подполз бледный до синевы, с мукой в очах, наш старший телефонист и попросил, чтобы я его завел на перевязочный пункт. Я оставил свою писанину ("Зачем теперь писать?" - подумал я) и с большим трудом повел его вдоль речки, не находя переправы... В другой стороне мы увидели, что едет госпитальный фургон, и напрямик направились туда, по полю. К нашему счастью, фургон остановился. На нем колыхалось на палке полотнище с красным крестом, и я, наслышанный о международных законах войны, с облегчением подумал, что тут уже нас не обстреляют. Мы не дошли сажень с полсотню до фургона, как рядом с ним бухнул и оглушительно разорвался "чемодан", подняв гору земли высотой с добрую хату, и обволок все черным вонючим дымом. Зазвенели, загудели осколки. Один конь завалился и задергал ногами, другой взвился на дыбы. Нам нужно было бы тут же залечь, а мы перлись изо всех сил к фургону, словно спасение было в нем... Тут же выскочили из фургона санитары, без всякой жалости схватили сомлевшего старшего и швырнули его в фургон... Возница отрезал ремни на убитой лошади, сел верхом на другую, задергал руками и ногами - и огромный фургон с одной лошадью умчался от меня по полю. А я взглянул вслед и побежал назад - сколько сил было..." [9, с. 475].

Когда читаешь эту дневниковую повесть, "записанную" прямо на фронте и доработанную, напечатанную Максимом Горецким уже в советское время (в 20-е годы), вспоминаешь Василя Быкова и все то, что появилось в советской, в белорусской литературе намного позже (в (30-70-е годы) и появилось как бы заново - из того же истока, но заново.

"Из какого "истока"? Прежде всего - это литература пережитого, своими глазами увиденного, услышанного, своей солдатской шкурой испытанного" [2, с. 8].

Здесь есть рубеж, до которого и после которого - разная степень "нравственной вины". Рубеж этот - Лев Толстой, его военная правда, человеческая правда.

Задума-Горецкий ("На империалистической войне" - вещь дневниково-автобиографическая) не очень подготовлен был к военной службе, когда попал на фронт. Действительно, классический новичок. При всем том новичок этот удивительно много знает про войну, про самого себя на войне - словно он когда-то уже побывал и под обстрелом, и боялся, пугался, и стыдился своего страха.

Не знает, не испытал еще ничего - все впервые. И одновременно как бы вспоминает, что такое, вот это уже было когда-то с ним, происходило, как раз так и было, так и должны вести себя люди перед лицом смерти.

"Я направился работать в канцелярию, за километр отсюда, и по дороге, осенней, пустынной, думал: если бы вот сейчас летел снаряд и оторвал бы мне палец на левой руке - чертил бы правой и показал бы рану, только закончив порученную мне командиром работу. Пусть бы знали, какой я... Разумеется, я тут же ругал себя за подобные мысли и дивился, отчего такая глупость лезет в голову: или под влиянием читанной мной раньше русской литературы, или еще почему-то..." [9, с. 479]

Нет, не потому в голове у молодого солдата геройские юношеские мечтания, что русских баталистов начитался. А потому, что молодой. А вот то, что сразу же ловит себя на "глупостях", что смотрит на себя как бы со стороны, как на старого знакомого,- это как раз от чтения книг и прежде всего Толстого.

И наивный, как толстовский Володя Козельцев или Петя Ростов, и одновременно способен эту свою наивность осознавать - такой он, герой-повествователь Максима Горецкого.

Не только в спокойные минуты, когда мысли, чувства легко могут забрести в литературу, в чужое произведение, но и во время боя, когда они оглушительно вырываются из самой глубины и падают на самое дно, многие ощущения батарейного телефониста Задумы-Горецкого неожиданно окрашены литературой, Толстым. Не в том смысле, что из книг, "из Толстого" - те или иные сцены, детали, переживания. А что психологические самонаблюдения Толстого помогают именно на этом задержать внимание, это подметить в людях, в себе, отметить, не пропустить, как мелочь, как что-то ненастоящее.

"Артиллеристы расторопно подкапывают хоботы (задние концы орудий), чтобы стволы еще выше смотрели вверх. Работа срочная, но находят время шутить, спорят, смеются и виртуозно матерятся, я уже свыкся с их матерщиной: Беленький уломал-таки меня "наплевать..." Стало тихо перед очередным залпом, и я приподнялся, чтобы ползти, а затем пошел, волоча ногу и опираясь, помогая с одной стороны шашкой, а с другой карабином. Был рад, что не убило и что ранен, поеду с фронта, но мучился и корчился, неизвестно почему, больше, чем нужно,- боялся, чтобы все-таки не убило, не подпортило счастье, поэтому нарочно демонстрировал свое ранение неизвестно кому, что вот, смотри, не трогай больше меня" [9, с. 482].

Толстой, толстовская правда о войне и о человеке на войне сделали то, что на мировую бойню 1914-1918 гг. литература "попала" уже подготовленной, с опытом, умением смотреть на все без романтических очков, открытыми глазами. Остальное сделали сама война, ее кровь, жестокость, грязь, глобальное озверение и ужас перед бессмыслицей происходящего.

"Значок, которым отмечают настоящих героев",-сказано было, когда раздавали георгиевские кресты. А тем временем...

Мы, телефонисты, получили их за тот бой, когда совсем не по-геройски препирались: "Ты иди соединять провод!" - "А сам?" - "А ты?" - "А очередь чья?" - "А я старший: должен подчиняться".

Так в чем же истинное геройство и много ли под этими крестами героев? Или я, может быть, неверно понимаю слово "геройство?" На нынешней войне - все герои или, лучше сказать, нет героев, а есть более или менее дисциплинированный скот" [9, с. 465].

Так видится автору записок эта война - чуждая, непонятная солдату, а Горецкому-Задуме, белорусу, еще и потому особенно, "дважды" чужая и чуждая, что он представитель угнетенной нации.

"Все это теперь погибнет, когда погибну, возможно, и я сам... во славу... чего? Освобождение "малых" народов? А освободится ли мой народ, что даст ему эта война?" [9, с. 481]

С традицией "Толстой - Горецкий" стилистически связаны многие произведения современной прозы о войне. Героическая летопись народной жизни они все чаще соединяют с познанием внутренних глубин человеческой личности.

В 50-60-е годы XX века большой художественный опыт западноевропейской литературы в показе первой мировой войны оказался по-настоящему созвучен беспощадной, безжалостной правдой изображения войны, человека на войне - и Бакланову ("Пядь земли"), и Бондареву ("Батальоны просят огня", "Последние залпы"), и Быкову, и Симонову, и Брылю ("Птицы и гнезда") и др.

Критика сразу заметила определенную "переориентировку" военных прозаиков конца 50-х и 60-х годов в смысле "традиций". Зазвучали громкие упреки в "ремаркизме". Разгорелись споры об "окопной правде".

На первый взгляд, действительно - всего лишь "запоздалый ремаркизм". Но все было гораздо сложнее. И в отношении переориентировки на традиции - тоже.

"Это был скорее новый, на новом витке, выход к общему источнику (общему и для Ремарка, и для Хемингуэя, и для Симонова, Бакланова, Богомолова, Гранина, Бондарева, Брыля, Быкова) - к Толстому. Еще раз мощно проявилась вечно обновляющая сила толстовской традиции - его "Севастопольских рассказов" и "Войны и мира". Толстовская художественная мера, при которой правдивость и нравственность взаимообусловлены и неразделимы, уже не раз и не два за последнее столетие служила для многих литератур и писателей спасительной метой - для тех, кто отрывался от реальности или, наоборот, погружался в ее грязь "ниже человеческого уровня"[2, с. 26].

Толстой, толстовская литература открывали нам не только нас самих на войне (точнее, помогали открывать). "Война и мир" помогал увидеть также масштабы трагедии нашествия и творимого народом героизма - особенно в трудную годину битвы под Москвой.

Когда сводки с фронта были неутешительные, пугающие, не только мы, а и люди в других странах "прислушивались к обнадеживающему голосу автора "Войны и мира". Двунадесять языков - было, отступление русских армий в глубь страны - было, Смоленск - было и даже Москва - тоже было, но потом был пожар Москвы, кружащая где-то в морозных просторах армия Кутузова, партизаны, устланная трупами голодная Смоленская дорога, страшная переправа через Березину, а там - разгром в собственной стране.

На карту первоначальных успехов, побед Гитлера в нашем сознании накладывалась карта тоже успехов, но и неизбежного поражения Наполеона - и ту и другую карты держал перед нашим взором, перед взором порабощенной Европы и мира Лев Толстой.

И чем больше свирепствовал враг, стремившийся разгромить русских (русских, белорусов, украинцев и др.) не только как государство, но и как народ - истребить целые народы, чем страшнее пылали сотни белорусских Хатыней (вместе с людьми сжигаемые деревни!), тем нужнее и целительнее для нас были уверенно-торжественные слова великого Толстого про "дубину народной войны", которая сокрушила нашествие Наполеона, которая сокрушит и Гитлера.

"Война и мир" входил в сознание авторов будущих книг о Великой Отечественной 1941 - 1945-го по-разному.

Но так или иначе она присутствует и в "Минском направлении" белоруса Ивана Мележа, и в трилогии Константина Симонова, в "Горячем снеге" Юрия Бондарева, "Блокаде" Александра Чаковского, в украинском романе "Человек и оружие" Олеся Гончара.

Любопытно и поучительно вычитывать в книгах этих и других писателей, как чувства, переживания военной поры обязательно вбирали и толстовский литературный опыт - даже если человек еще и не думал, и не мечтал о литературном призвании.

И все-таки эпопею об Отечественной войне первым взялся писать человек менее опытный в литературных делах (по-юношески смелый, видимо, оттого, что не сознавал всей сложности задачи). Им был Иван Мележ, автор "Минского направления".

Этому артиллеристу "не досталась" победная битва под Москвой, под Сталинградом, под Курском, а лишь горечь, и гнев, и отчаяние первых недель и месяцев отступления. Раненый, он на всю войну выбыл из строя задолго до всех победных событий и дел. Не пережил лично "Бородино", но "Аустерлица" хлебнул сполна. Писать же взялся именно о "Бородине" - о победном марше наших войск по Белоруссии в 1944 году.

"Минское направление" Ивана Мележа (наряду с романом Василия Гроссмана "За правое дело") было довольно успешным началом эпопейного изображения событий Великой Отечественной в послевоенное время. Но, конечно же, то, что писатель обошел в романе горький опыт начального периода войны (который был его собственным опытом), не могло не обеднить людские судьбы и картины завершающих побед - в столь панорамном произведении. Лев Толстой когда-то напрямик писал об этом: без Аустерлица невозможно и Бородино понять и оценить! Недостает "Минскому направлению" и того личностного, ничем другим не восполнимого начала, которого современный читатель ищет прежде всего - и в эпопеях также. И которое выработано было именно "исповедальной" ("окопной") литературой, а от нее перешло и в эпопею - уже в 60-е и 70-е годы.

У Толстого можно найти и бескомпромиссный антимилитаризм, и ожидание мировой войны с невиданными техническими усовершенствованиями человекоистребления (в начале XX века он об этом прямо предупреждал). С Толстого и началась истинная правда о человеке на войне.

Один из оригинальнейших, крупнейших современных прозаиков Белоруссии Янка Брыль всю свою жизнь шел, идет, "краем глаза" захватывая, влюбленно, восхищенно, своего великого учителя - Толстого.

"...Родниково чистый океан бездонного творчества русского гения, тот родной океан, к которому и я припал - сыновнее спасибо тебе, не слишком ласковая доля! - еще на пороге юности, тот вечно свежий и неисчерпаемый океан, на берег которого часто прихожу и, наклонившись, черпаю сегодня" [2, с. 34].

Широко известен переведенный на многие языки роман Я. Брыля "Птицы и гнезда" - правдивое лирическое повествование о "западнобелорусском" солдате разгромленной Гитлером польской армии, а затем советском партизане Алесе Руневиче, который, побывав в долгом плену в фашистской Германии, близко рассмотрел, познал отвратительную и зловещую комедию превращения "обыкновенных немцев" в тупиц-"сверхчеловеков".

Перед глазами у героев Брыля фашистская Германия- то "одурение" и "озверение", та "культурная дикость", о чем когда-то писал, предупреждал Толстой. Он говорил о ницшеанстве и о милитаризме как о мракобесии, новых "средних веках" на основе бездушной техники, науки, на которую человек, каков он есть, "не имеет права" (статья "Одумайтесь!", работа "Царство Божие внутри нас" и др.).

На глазах у Алеся Руневича немцы - вчера еще, казалось, люди - как оборотни, становятся нелюдьми. Неожиданно быстро.

"Ужас обрушился на души пленных нежданно.

После нескольких дней молчания, как выяснилось- чтоб накалить атмосферу, радио грохнуло ошеломляющим триумфом:

"Все атаки русских отбиты! Немецкие войска перешли в наступление!.."

В доказательство - названия захваченных городов. Невероятно! Брест, Белосток, Минск, Львов, Каунас...

В доказательство - черные стрелки на картах, что бьют в глаза с каждой сводкой глубже и глубже... В доказательство - кадры кинохроники" [6, с. 248].

"А дальше поперло уже и что-то совсем животное, наглое, прусское, похоже, что вскормленное давно:

...В кинозале - молодой животный хохот зрителей, простодушное почмокивание разочарованных, тех, что недавно мысленно сжимали кулак в ротфронтовском приветствии.

А в душах невольников - боль и растерянность..." [6, с. 257].

Что за механизм такой в людях срабатывает? И такой безотказный! На какие же "клавиши" он давит в человеческой душе? И что нужно человеку, чтобы этому противостоять?

Мы помним, что об этом мучительно раздумывал другой пленный - Пьер Безухов (например, в известной сцене расстрела французами "поджигателей"). И снова, как в случае с Максимом Горецким, с другими "военными" писателями, которые "свою" войну открывали, уже побывав с Толстым на "его" войне,- снова Толстой помогает писателю, уже Янке Брылю, задуматься над тем, что он видел, пережил. "Присутствие" Толстого многое определяло: и дополнительную зоркость будущего автора романа об этих событиях, и его способность задуматься над многим, над чем другие не раздумывали ("вся земля - один дом" и т. п.). "Благодаря тому, что сам Брыль прошел жизненный, духовный путь, схожий с путем его героя, и Толстой был с ним "там", а не только после, за письменным столом, благодаря этому, думается, Янка Брыль избежал в романе чисто литературного, всегда рискованного параллелизма. Был, подстерегал писателя соблазн (кое-где в публицистике романа есть тому свидетельство): сделать из Руневича Пьера Безухова наоборот. Ведь начинал Руневич свой крестный путь в плену если не с "каратаевщины", то все же с больших иллюзий относительно того, что и невольник свободен, если он человек духа. Это, конечно, не жутковато-веселое безуховское: "В плену держат меня. Кого меня? Меня? Меня - мою бессмертную душу! Ха, ха, ха!..", но где-то рядом, близко. Пьер Безухов к этому пришел потом, а начинал с героических мечтаний (убить "тирана", освободить мир от Наполеона)" [2, с. 38].

Алесь же Руневич от прекраснодушных мечтаний о "братстве людей" перешел в стан активных борцов против фашистской тирании.

На глубине - не публицистический, а истинно художественный результат, и определяется он не внешними параллелями (Безухов - Руневич), а той огромной работой духа, нравственного чувства, к которой нас подключают автор и его роман.

"Влияние, воздействие Толстого, - восклицает А. Адамович, - это не указка учителя, а дополнительный свет, мощный прожектор, который направлен не на стол писателя, не на лист бумаги, что перед ним, а на самоё реальность, на жизнь, на человека, куда смотрит сидящий над бумагой автор" [2, с. 42].

Толстой не столько писать учит, помогает, сколько учит видеть - это самое главное и самое ценное.

Значительная удача белорусской литературы - "Хатынская повесть" А. Адамовича. Это - повесть-монолог нашего современника, участника партизанской борьбы, пережившего ужасы войны, его размышления о человеке, анализ его психологии в тесной связи с различными, иногда чрезвычайно жестокими обстоятельствами. Казалось бы, публицистически напряженный, субъективно окрашенный стиль А. Адамовича не слишком близок к эпической поэтике Льва Толстого-романиста. Однако внутреннее, глубинно-философское соприкосновение есть. "Оно - в движении, направлении художественной мысли автора "Хатынской повести", в том, что он с толстовской сосредоточенностью и бескомпромиссностью задумывается над самим феноменом современного человека, над его нравственной природой. В его взгляде на человека присутствует современный, так сказать, аспект. Громадный духовно-эмоциональный, героический и трагический опыт народа соединяется у Адамовича с опытом человека "атомной эры". "Хатынская повесть" принадлежит к тем произведениям, которые - продолжая духовно-эстетические традиции Л. Н. Толстого - открывают новые горизонты в осмыслении величия народного подвига, в познании человека" [11, с. 78]

"Хатынская повесть" создавалась как своеобразный ответ Алеся Адамовича на сомнения отдельных теоретиков современной литературы, которые утверждали, что "художественная литература невозможна после Освенцимов" (известное высказывание философа Т. Одорно). "Белорусский прозаик, кажется, сознательно вступал в открытое соревнование с историческими документами и воспоминаниями очевидцев и жертв страшных военных преступлений на территории Беларуси, демонстрировал способность литературного слова передавать эмоциональный накал событий времен войны, невыносимую боль белорусских женщин и детей, которые пережили свою гибель и силятся отыскать слова, адекватные пережитому ими. Повесть состоит из нескольких концентрических кругов, которые постепенно, предложение за предложением, абзац за абзацем, приближают читателя к восприятию жгучей боли людей из "огненных деревень", к глубокому философскому пониманию белорусской истории XX века" [20, с. 14].

Автор стремился учитывать специфику человеческой психики, которая отказывается воспринимать чудовищное и отвратительное, и в то же время сказать правду о войне "в ее действительном, кровавом обличии" (Л. Толстой). Произведение адресовалось не только белорусам, которые хорошо помнили, что такое война, но и всему цивилизованному миру, который не познал в полной мере ужасов этноцида и геноцида, а потому не сразу оценил бесчеловечность режима в Камбодже, масштабы военных преступлений американцев во Вьетнаме. И это страстное, убеждающее слово автора, эта всепроникающая правда - также традиция Л. Н. Толстого, творчески развиваемая белорусским писателем.

От "Ходжи-Мурата" можно провести тропинку к прозе В. Быкова, к "жесткому стилю" современной военной прозы. Перечитаем эпизод смерти Ходжи-Мурата:

"Он собрал последние силы, поднялся из-за завала и выстрелил из пистолета в подбегавшего человека и попал в него. Человек упал. Потом он совсем вылез из ямы и с кинжалом пошел прямо, тяжело хромая, навстречу врагам. Раздалось несколько выстрелов, он зашатался и упал. Несколько человек милиционеров с торжествующим визгом бросились к упавшему телу. Но то, что казалось им мертвым телом, вдруг зашевелилось. Сначала поднялась окровавленная, без папахи, бритая голова, потом поднялось туловище, и, ухватившись за дерево, он поднялся весь. Он так казался страшен, что подбегавшие остановились. Но вдруг он дрогнул, отшатнулся от дерева и со всего роста, как подкошенный репей, упал на лицо и уже не двигался.

Он не двигался, но еще чувствовал. Когда первый подбежавший к нему Гаджи-Ага ударил его большим кинжалом по голове, ему казалось, что его молотком бьют по голове, и он не мог понять, кто это делает и зачем. Это было последнее его сознание связи с своим телом. Больше он уже ничего не чувствовал, и враги топтали и резали то, что не имело уже ничего общего с ним" [19, т. 8, с. 110 - 112]

Этот эпизод вспоминаешь, читая многие творения В. Быкова, даже самые ранние - рассказ "Смерть человека":

"Чалавек ведаў, што трэба паўзці, а сіл ужо амаль не было. Некалькі доўгіх хвілін ен ляжаў ніцма, не варушачыся. Нялегкі шлях і страшнае відовішча мертвай прагаліны зусім знясілілі яго. На момант крануўшыся свядомасці, недзе ў адчуванні мільганула непрытомнасць, памутнела ўваччу. Чалавек спалохаўся, што зноў пазбавіцца пачуцця, і намогся зрабіць яшчэ некалькі рухаў.

Ішлі хвіліны. Заміраючы ад бяссілля, чалавек пасоўваўся крыху наперад, а потым зноў доўга ляжаў без руху. Пачаўшы, як слабее супраціўленне, смерць зноў насела на яго, і чалавеку не было чым абараняцца. Раз-пораз урываліся ў голаў пякельныя здані, і адчуванне рэчаіснасці чаргавалася з кашмарамі…

І раптам, нібы ад знешняга штуршка, чалавек схамянуўся і ачнуўся. Нейкае трывожнае прадчуванне назаляла яму, і чалавек не адразу ўцяміў, што яно азначае. А потым, не ведаючы яшчэ, тое гэта было ці не, ен намацаў рукою кішэню і выняў гранату. Прывычным рухам пальцы адагнулі чаку, а зубы, у якіх больш захавалася моцы, выцягнулі яе з запалу. Зноў адчуўшы набліжэнне млосці, чалавек, не адпускаючы планкі, сунуў гранату ў пясок пад свае грудзі…" [7, с. 146].

И умирая, человек борется, кладет себе под грудь гранату, на которой взрываются враги. Он, доказывает писатель, становится выше своей судьбы.

Литература, - учил Толстой, - должна отстаивать героическое направление в нашей жизни. В. Быков очень близок к нему своим умением создавать сильные, полнокровные характеры героев, которые помогают нашему современнику в его размышлениях о бытии, предназначении человека, смысле его существования, жизни и смерти, понимания добра и зла. Важность этой проблематики сегодня чрезвычайно возросла.


Заключение


Таким образом, в своей курсовой работе мы исследовали отражение толстовских традиций в военной белорусской литературе. Мы проанализировали военную тему в творчестве Л. Н. Толстого на примере его произведений: "Набег", "Севастопольские рассказы", "Война и мир", исследовали отражение традиций Толстого в изображении войны в белорусской литературе на примере произведений М. Горецкого "На империалистической войне", Я. Брыля "Птицы и гнезда", А. Адамовича "Хатынская повесть", В. Быкова "Смерть человека". Подведем итоги.

Новизна батальных картин Толстого состояла в том, что его военный опыт был постоянно сопряжен с моральными проблемами. Война обнаруживает в человеке его действительные начала - хорошие и дурные, срывает с него маску. Уже в первых военных рассказах Толстой остается исторически правдивым, хотя и не заботится о документально-статистической достоверности. Реалистичное воспроизведение хода военных действий у Толстого органически сливается с исследованием вопросов о смысле мужества, нравственной стойкости, с оценкой моральных качеств людей разных слоев русского общества. Севастопольский цикл Толстого повествует о трагедии человечности. Правда "Севастопольских рассказов" - это нечто большее, чем ограниченный до минимума художественный вымысел и фотографическая верность действительности. Правда Толстого-баталиста заключалась в его верности своим непрестанно развивающимся взглядам и представлениям о человеке. Это была не документальная, а собственно человеческая правда. В "Севастопольских рассказах" впервые был преодолен романтический взгляд на войну. Метод работы Толстого с материалом впоследствии назовут "окопной правдой". На первый план в рассказах выдвинут рядовой солдат, защитник и патриот, который не рассуждая отдает жизнь за свою родину. В романе-эпопее "Война и мир" понятия "война" и "мир" предстают и как философские категории. С позиций христианской нравственности Толстой обличает тех, кто развязал войну, показывает войну как неестественное, противное самой человеческой природе явление. Проблема войны становится для Толстого частью более общей проблемы насилия над человеческой личностью. Гуманистический опыт Толстого нашел широкий отклик во всем мире. Многие писатели черпали силу и вдохновение в сокровищнице этого опыта, наполненного пафосом борьбы за мир, за не-насилие над личностью человека. В белорусской литературе продолжателями традиций Л. Толстого в военной теме стали М. Горецкий, Я. Брыль, В. Быков, А. Адамович. М. Горецкий, описывая пережитое им самим на фронте первой мировой войны, обращается к той же манере правдивости и искренности, которая запомнилась читателям "Севастопольских рассказов". Чувства, психологию пленного человека передает Я. Брыль, и мы видим во внутренних монологах его героя отражение мыслей и переживаний Пьера Безухова во французском плену. Василь Быков стремится проникнуть в психологию человека на войне. Так же, как и Л. Толстого, его волнуют переживания человека, ощутившего дыхание близкой смерти, нравственный выбор героев. Прозу Алеся Адамовича нельзя по стилю сравнить с прозой Толстого - уж очень они разные, однако по духу, по той строгой приверженности правде и только правде, по потрясающим по силе описаниям страданий человеческих на войне, несомненно белорусского писателя можно считать продолжателем традиций Толстого. Человеческий смысл военных событий, обративших на себя внимание Толстого, стал необходимой предпосылкой поразительной жизнеспособности и действенности воспроизведенных им военных сцен. И крупнейшие писатели XX века, эпохи великих военных потрясений, отдают неизменную дань восхищения толстовскому умению говорить о войне в свете больших нравственных проблем, сохраняющих непреходящее значение для нашего современника.

толстой война произведение писатель

Список использованных источников


  1. Авилова, Н. С. Перечитывая "Войну и мир" Льва Толстого / Н. С. Авилова // Русская речь. - 2001. - № 5. - С. 36 - 40.
  2. Адамович, А. Война и деревня в современной литературе / А. Адамович. - Мн.: Наука и техника, 1982. - 199 с.
  3. Адамович, А. Выбери - жизнь: Лит. критика, публицистика / А. Адамович. - Мн.: Маст. літ., 1986. - 415 с.
  4. Адамовіч, А. Здалек і зблізку: Беларуская проза на літаратурнай планеце: Зборнік літаратурна-крытычных артыкулаў / А. Адамовіч. - Мн.: Мастацкая літаратура, 1976. - 624 с.
  5. Бочаров, С. Г. О художественных мирах: Сервантес, Пушкин, Баратынский, Гоголь, Достоевский, Толстой, Платонов / С. Г. Бочаров. - М.: Советская Россия, 1985. - 296 с.
  6. Брыль, Я. А. Птицы и гнезда: Книга одной молодости / Я. А. Брыль. - Мн.: Беларусь, 1970. - 336 с.
  7. Быков, В. Журавлиный крик: Повесть и рассказы / В. Быков. - М.: Советский писатель, 1961. - 230 с.
  8. Василенко, Е. В. "Навстречу смерти": Война в романах М. Шолохова "Тихий Дон" и Л. Толстого "Война и мир" / Е. В. Василенко // Литература в школе. - 2004. - № 5. - С. 28 - 30.
  9. Горецкий, М. Красные розы. Избранное / М. Горецкий. - Мн.: Мастацкая літаратура, 1976. - 496 с.
  10. Ермилов, В. В. Связь времен. О традициях советской литературы: сборник литературно-критических статей / В. В. Ермилов. - М.: Советская Россия, 1964. - 414 с.
  11. Леў Талстой і Беларусь: Артыкулы, эсэ, выказванні / Уклад. Ф. І. Куляшоў. - Мн.: Маст. літ., 1981. - 207 с.
  12. Линков, В. Я. "Война и мир" Л. Толстого: В помощь преподавателям, старшеклассникам и абитуриентам / В. Я. Линков. - М.: Изд-во МГУ, 1998. - 104 с.
  13. Лисовская, В. В. "Севастопольские рассказы" Л. Н. Толстого / В. В. Лисовская // Литература в школе. - 2001. - № 3. - С. 30 - 31.
  14. Лощинин, Н. П. Военные рассказы Л. Н. Толстого / Н. П. Лощинин. - Тула: Тульское книжное изд-во, 1956. - 52 с.
  15. Медведева, Н. В. "Голос совести России и Мира": по творчеству Л. Н. Толстого / Н. В. Медведева // Русский язык и литература. - 2003. - № 9. - С. 57 - 68.
  16. Мелешко, Е. Д. Христианская этика Л. Н. Толстого / Е. Д. Мелешко. - М.: Наука, 2006. - 309 с.
  17. Навумовіч, У. А. Асноўныя этапы асвятлення тэмы Вялікай Айчыннай вайны ў літаратуры / У. А. Навумовіч // Весці БДПУ. Серыя 1. - 2007. - № 1. - С. 95 - 100.
  18. Навумовіч, У. А. Канцэпцыя чалавека на вайне ў беларускай літаратуры: праблема інтэлектуалізацыі прозы / У. А. Навумовіч // Веснік Беларускага Дзяржаўнага Універсітэта. - 2005. - № 2. - С. 21 - 26.
  19. Толстой, Л. Н. Полное собрание сочинений: в 90 т. / Л. Н. Толстой. - М.: Художественная литература, 1928 - 1958.
  20. Тычына, М. Называць усе сваімі іменамі: Пра Алеся Адамовіча / М. Тычына // Роднае слова. - 2002. - № 9. - С. 11 - 15.
  21. Чубаков, С. Н. Лев Толстой о войне и милитаризме / С. Н. Чубаков. - Мн.: Изд-во БГУ, 1973. - 256 с.
  22. Янковский, Ю. З. Человек и война в творчестве Л. Н. Толстого / Ю. З. Янковский. - Киев: Изд-во при Киевском гос. ун-те, 1978. - 144 с.

Теги: Творчество Льва Толстого  Реферат  Литература
Просмотров: 11566
Найти в Wikkipedia статьи с фразой: Творчество Льва Толстого
Назад